Мы лежали рядом, смотрели вверх и негромко беседовали — Аркадий Николаевич, Степан Кузьмич и я. На правом фланге находился Евгений Валентинович, Но он в разговор не вступал, отмалчивался, только все кряхтел чего-то… Мы познакомились всего пару часов назад, но уже успели подружиться.
— Силы много в нас позаложено, В жизни нет для нас невозможного! — с чувством декламировал Аркадий Николаевич.
— Потолок-то весь в трещинах… — бормотал между тем Степан Кузьмич, мужик практичный и солидный. — Небось, лет пять помещению ремонта не давали, черти полосатые.
— «В жизни нет для нас невозможного», — повторил я понравившиеся строки. — Аркадий Николаевич, вы — прирожденный поэт!
Евгений Валентинович покряхтел и зашевелился.
— Ну дак, ясное дело… — не поворачивая головы, заметил Степан Кузьмич (между собой мы звали его просто Кузьмичом). — И соваться даже не вздумай, Аркашка! Слышь, чего говорю?
— А вдруг я вундеркинд? — засмеялся Аркадий Николаевич.
— И словесами такими не бросайся, — сурово сказал Кузьмич. Он поворочался, устраиваясь поудобнее, и продолжал: — Вундеркинд, голуби вы мои, — самый что ни на есть несчастный человек. Несчастный и никудышный. Вот, к примеру, народился пацан. И с пеленок — да что там! еще не обсох, как следует — все как есть соображает. Говорит лучше диктора, поет, считает, о футболе рассуждение имеет. Даже, х-хе, стишки пописывает…
Аркадий Николаевич недовольно кашлянул. Евгений Валентинович перестал кряхтеть и, казалось, внимательно прислушивался.
— И чем же плохо? — спросил я. — Вдруг он гений? Может, ему открытие суждено совершить, обогатить человечество неслыханным…
— Погоди, — досадливо поморщился Кузьмич. — Все это болтовня одна, ничего ему не суждено. А станется с ним, вундеркиндом, вот что. Чуть месяца два-три стукнуло — в бассейн его, родимого, а не то в ванну — закалять, к брассам и кролям приучать. А там, глядишь, ясли пошли с французским уклоном, детсадик с немецким, фигурное катание, рисование всякое, шахматы… Дальше особая спецшкола, где и словца-то русского не услышишь, музыка, дельтапланеризм. Да разве все упомянешь?
— Так что ж дурного? — хором воскликнули мы.
— А то, — назидательно сказал мудрый Кузьмнч, — что в итоге, после мучений всех и трудов, вырастает из вундеркинда самый что ни на есть обыкновенный… Ну, кто?
— Кто?
— Ин-же-нер. На «сто двадцать плюс без квартальных». Да-с! Сидит, бедолага, за кульманом и страдает. Голова-то знаниями разными доверху набита, облысела аж. А на кой они ему в НИИ чего-нибудь этакого? Вот сидит и мучается комплексами. Так-то, голуби…
Мы потрясение молчали. Кузьмич зевнул и, засыпая, проговорил сонно:
— Все потому, что в роддоме рот неосторожно раскрыл, на радость, понимаешь ли, папаше и мамаше… О-х-хо-хо-хо, грехи наши тяжкие…
— Выходит, скрывать надо? — спросил ошеломленный Аркадий Николаевич. — Таить в себе искру божью?
— Насчет искры не скажу, не знаю, — пробормотал засыпающий Кузьмич, — а только тихо, спокойно сидеть надобно, не высовываться, иначе по гроб жизни хлопот не оберешься… Во-о-он Валентинович-то Евгений. Умнейший мужик. Молчит себе и в ус не дует, потому — голова…
За дверью послышались шаги, в комнату вошла Лидия Никаноровна. Перед собой она толкала тележку на колесиках. «Голова» Евгений Валентинович среагировал первым: сморщил личико и отчаянно завопил:
— У-а-а-а-а! Уа!
— У-а-а-а! — подхватил Кузьмич сиплым басом.
— У-а-а-а-а-а! — что есть сил закричали мы с Аркадием Николаевичем.
— Ах вы, мои масенькие, — умилилась добрая Лидия Никаноровна. — Проголодались, крошечки? Сейчас, сейчас…
Она переложила нас на тележку и повезла в соседнюю палату роддома к заждавшимся мамам — предстояла наша первая в жизни трапеза… По дороге мы не проронили ни слова.
Цикламен оказался дряквой. Приятель Аристарх так прямо и сказал:
— Обыкновенная дряква.
Он сидел, развалясь на диване, и оскорбительно тыкал сигаретой в сторону подоконника. Остроухов страшно обиделся за свой единственный цветок.
— Между прочим, — ядовито сказал он, — этот редкий вид цикламена мне от прежних жильцов достался. Вдова члена-корреспондента, если на то пошло. И дочь. Шесть языков знали, если в сумме посчитать. Не из каких-нибудь… И вовсе он не дряква!
— Дряква, дряква, — лениво покивал всезнающий Аристарх. — В энциклопедическом словаре ясно сказано. Проверь. Если есть, конечно…
Стряхнул пепел в цветочный горшок и удалился. Остроухов, естественно, кинулся к соседям за энциклопедическим словарем.
— Цапля… цапфа… — бормотал он, лихорадочно листая страницы. — Дрякву выдумал, ж-жулик… Целиноград, ци… ци… Вот! Цикламен. Дряква, альпийская фиалка, род многолетних, семейство первоцветных, ядовит… Господи, еще и ядовит!
Досадно и горько стало Остроухову. И цветок-то, главное, как цветок. Листья, цветочки красноватые — все, как положено. Не пахнет, правда, ничем, так что с того? Стоял себе на окошке, никого не трогал, И вот на тебе — дряква. Было что-то в этом слове сомнительное, нехорошее. Крякающее такое. И еще смахивает па брюкву. Не то утка, не то корнеплод. Противно…
«У меня, значит, дряква… — постепенно накаляясь, думал Остроухое. — Ну, а у них, конечное дело, исключительно цикламены? Нет, так не пойдет!»
Утром, не побрившись даже, Остроухов пошел к «ним» раскрывать глаза. Первыми оказались супруги Игнатьевы, люди газетные и потому рассматривающие решительно все с точки зрения неожиданной и для нормального человека диковатой.